Алеша Пурин шмыгнул носом. Я отступил в глубь комнаты.
Два мыльных шарика плавали на уровне окна, и на их поверхности пульсировали водянистые точки — признак скорой гибели. Я подумал, что этими шарами можно воспользоваться на лекциях в качестве модели возбужденного состояния атома.
Алеша Пурин напомнил курьезный случай этого года. Я торопился на лекцию. Бородатый человек могучего телосложения остановил меня и спросил, как найти нашу лабораторию.
— Третий этаж, — сказал я, и незнакомец удовлетворенно хмыкнул.
— Слушай, паренек, может, знаешь, где Березкин работает? — Он заглянул в шпаргалку. — Андрей Александрович.
— В триста сорок третьей.
— Что, тоже оттуда? — сказал незнакомец с добродушной улыбкой человека, прячущего в кулаке подарочный леденец, давая понять, что замечательная догадка и моя внешность расположили его к долгой, задушевной беседе.
— Подниметесь по этой лестнице, — сказал я, — там найдете. Только придется ждать.
— Диплом у них делаешь? — спросил незнакомец. — Я уж два года, как защитил. И тут же справился: — А что, хороший человек этот Андрей Александрович? Я, понимаешь, из Свердловска проконсультироваться приехал к вашему знаменитому Березкину. Старый он?
Я подумал: может, мы оба с Алешей такие — непохожие на самих себя жертвы акселерации?
Еще в связи с зыбкой фактурой мыльных шаров я вспомнил сон, который приснился мне под утро и который, если подыскивать эквиваленты, точнее всего назвать «искушением святого Антония». Не итальянским сюрреалистическим «Искушением» начала шестнадцатого века и даже не босховским «Искушением», а «Искушением святого Антония» Калло с апокалипсическими фигурами чудищ и хулиганскими деталями, придающими всей этой мягко нарисованной вещи грустный оттенок. Мне снилось искушение в виде драконов, извергающих ад и пламя, гипертрофированных фигур босховских чудовищ, изображенных чуть ли не в четвертую часть листа, а за всем этим стоял маленький, почти незаметный на рисунке, побеждающий этих чудищ святой человек.
Потом мне приснилась большая клетка, в которой моя дочь играла в куклы. На клетке висела дощечка с надписью: «Отцовские посещения только по воскресеньям. Совместные прогулки по зоопарку». Сон был страшный, хотя никаких ужасов в нем не было. Я старался не вспоминать его и вообще пытался не думать о вещах, не относящихся к практическим действиям ближайших минут.
В ящике для инструментов я разыскал старую голубковскую бритву и пачку лезвий «Нева». Ума не приложу, как случилось, что они уцелели в нашем доме, подверженном генеральным маминым уборкам, во время которых выбрасывалось огромное количество лишних вещей. За исключением книг, это, должно быть, единственное, что сохранилось от Голубкова. В доме, где полновластно царствовали теперь три женщины, мужчины не оставили заметного следа, и даже посаженный отцом сад пришел в такое состояние, что совершенно потерял свое лицо. Но таким он мне больше нравился: запущенный, дикий, похожий на обветренного далекими ветрами и обросшего горожанина, вернувшегося из глухомани.
Колодезная вода обжигала щеки, отвыкшие от безопасной бритвы. Я понял, что мне не хватает маленького закутка умывальни, чтобы в полной мере насладиться лукинской водой, освященной памятью тех далеких жарких дней, когда мы с Сашей Мягковым устраивали всемирный потоп, разрушавший нами же построенные из песка крепости. Тело быстро высыхало, а потом кожа вновь становилась такой горячей, что больно было дотронуться.
Я ловил себя на мысли, что ни разу не вспомнил с любовью о тех, кто остался за пределами сегодняшней жизни, словно кусок протяженностью в восемь лет был вычеркнут незримым редактором в корректуре, и теперь оставалось только проверить ее, подписать и срочно вернуть в редакцию.
— Скорее одевайся и садись завтракать, а то опять все остынет.
Я подошел к столу, за которым осталась сидеть одна бабушка. Перед ней лежало несколько газет. Судя по неровно заглаженным перегибам, они были уже прочитаны. Я поцеловал мягкие волосы, напоминающие тонкий, прохладный пух, и уселся напротив.
— Пишут о большой химии и о химиках, — сказала бабушка, положив изуродованную подагрой руку поверх газеты.
Раньше, когда я приносил в дом утреннюю корреспонденцию из почтового ящика, прибитого к забору рядом с калиткой, бабушка с готовностью уступала мне первую очередь, и эта жертва, казалось, доставляла ей радость. Если я первым брался за чтение, она еще тише, чем обычно, ходила по дому, наблюдая со стороны, словно пытаясь правильно истолковать выражение моего лица.
«Это ужасно, когда человек замыкается в мире личных переживаний», — любила она повторять, обращаясь то ко мне, то к маме. Под «личными переживаниями» она имела также в виду мою постоянную занятость.
Сама же бабушка, думается, раз и навсегда, должно быть еще в начале века, научилась смотреть не только на свою судьбу, но и на войны, революции как на нечто цельное и взаимно связанное, социально обусловленное. Вернее, она всегда, когда требовалось, умела растворить свою судьбу в деле, которым занималась, — это было не жертвой, а потребностью для нее, и потому она как никто другой умела искать и находить в частном целое — почти так же профессионально, как умеет это делать мама, когда окидывает одним взглядом мелкую рябь красочных мазков, соединяя их в одно изображение.
Ей как-то всегда удавалось совмещать газетные сообщения, эти большие радости и трагедии, с нашей провинциальной жизнью в Лукине. Ведь мы хорошо знали: бабушка, читающая газеты, и бабушка, суетящаяся у стола, чтобы накормить каждого, кто переступит порог дома, — это все та же любимая наша бабушка Софья. Мамина печаль, Маринкины заботы, мой приезд — и это каким-то образом должно было вместиться в общую картину мира, возникающую перед ней с неизбежным постоянством в тот утренний час, когда, шурша газетными страницами, она склоняется все ниже, чтобы разглядеть мелкоту букв. И когда неловко перевернутая страница, соскользнув с колена, почти неслышно ложится на пол, она наклоняется, чтобы поднять ее. Если же кто-нибудь поспешит опередить бабушку, она неловко улыбнется, словно извиняясь, что причиняет нам неудобство.
Но, может, она нарочно роняет газету. Маленькая хитрость воспитателя в надежде, что кто-то обратит внимание на упавший лист. «Вы читали?» — спросит тогда она как бы невзначай, поскольку первое и самое главное, чего ждет бабушка от каждого утра, — это газеты. Мне всегда казалось удивительным: утренняя передача по радио последних известий, тихий звон наушников под подушкой, чтобы не разбудить Марину, досрочно приносят ей то, что часом позже принесет почтальон. Тем не менее она еще до завтрака погружается в мир едва шелестящих от дрожания руки газетных страниц с жадностью путника, утоляющего жажду, черпая в них подкрепление своим угасающим день ото дня силам.
— У тебя, как видно, самая нужная теперь профессия, — говорит бабушка. — Только и пишут о химии. Ты чем сейчас занимаешься?
— Тем же, чем раньше.
— Чем именно?
— Это слишком специально, ты не поймешь.
— Пойму, — обещает бабушка. — Ты ведь связан с практикой, с заводами?
— Да, с фармацевтическим.
— Хороший завод?
Она спрашивает о заводе таким тоном, и выражение лица у нее при этом такое, словно она — официальное лицо, проверяющее состояние дел и научно-технический уровень моей работы. Своим ответом я словно должен заполнить пробелы между черными типографскими значками с тем, чтобы конкретными и яркими жизненными примерами подтвердить правильность получаемой ею из газет информации.
— Главное, что ты связан с людьми. Меня всегда окружали люди. Даже в самые тяжелые годы я не знала одиночества.
— Можно подумать, — заметил я, — что кто-нибудь из нас может жить вне людей.
— Когда человек замыкается в себе…
— Когда ему замыкаться? И как? Человек ежедневно ходит на работу, с утра и до вечера в лаборатории, на лекциях. Он загружен, загроможден делами, а домой приходит — снова дела. Ему не то что замкнуться, вздохнуть некогда.
— Да, — говорит бабушка, — это конечно.
Задумавшись, она намазывает хлеб маслом, и бутербродов на столе уже так много, что одному человеку, даже самому могучему, с ними не справиться, а бабушка продолжает резать хлеб.
— Вот именно, — говорю я, — связь с людьми. Без этого как жить? Но современный человек живет поспешно, не то что получает, а буквально проглатывает образование, торопится все успеть, а если вдруг остановится на минуту, то собьется с ритма, потеряет дыхание, и что-нибудь непременно случится с ним. В семнадцать лет мы уже знаем столько сложных вещей, о которых в ваше время понятия не имели, а вот самое, казалось бы, простое и очевидное, старое как мир едва постигаем к тридцати годам. Мы слишком хорошо знаем, что такое сверхсопряжение в молекулах, и слишком плохо, что на самом деле означают такие слова, как мама, папа, любовь, — слова, о которых нам попросту некогда думать.